воскресенье, 21 февраля 2010 г.

Жан-поль Сартр
Миф и реальность театра.

Сегодня, после появления произведений Ионеско, Беккета, Адамова, Жана Жене, Петера Вайса, после успеха, выпавшего на долю пьес Брехта далеко за пределами Германии, – сегодня уже нельзя говорить о театре, как говорили прежде. По сути, настоящая проблема такова, – произошла ли революция в театре после того, что называют обычно «новым театром»? Думаю, что нет, революции не было, поскольку этих авторов, чьи убеждения различны, а интересы весьма расходятся, нельзя подвести под некую общую рубрику. Правда, их называли авторами театра абсурда. Но такое название само по себе абсурдно, ибо ни один из них не рассматривает чело¬веческую жизнь и мир как абсурд. И уж разумеется, таковым не является Жене, исследующий взаимоотношения образов и миражей между собою, – или, скажем, Адамов, являющийся марксистом и написавший: «нет театра без идеологии», да, в конце концов, и не Беккет. То, что они на самом деле представляют нам, – будь то посредством внутренних конфликтов или же посредством взаимопротивопоставлений, – это накал противоречий, содержащихся в основе театрального искусства. Ибо нет искусства, которое не представляло бы собою «качественное единство» противоположностей. Даже роман всегда полон противоречий, полон предположений, которые взаимно поглощают друг друга. У театра же есть собственные противоречия, которые до сих пор принято было обходить молчанием.
Случилось так, что на протяжении многих лет и даже веков театр одновременно играл свою роль и роль кино для людей, которые нуждались в кинематографе, но даже не представляли себе, что бы это могло быть, поскольку тот еще не был изобретен. И едва появившись, кинематограф – в противоположность расхожему мнению – вовсе не вверг театр в кризис, не нанес ущерб театральному искусству. Он нанес ущерб разве что некоторым директорам театра, отняв у них зрителей; он нанес ущерб определенному типу театра, – как раз тому, который и осуществлял функцию кино, – то есть реалистическому буржуазному театру, целью которого всегда было отображение реальности; и кинематограф подорвал его, поскольку, начиная с определенного момента, кинематографический реализм, похоже, навсегда превзошел реализм театральный (дерево для кинозрителя – настоящее дерево, а театральное дерево всегда выглядит искусственным). В общем, кинематограф выдал и раскрыл искусственность театрального дерева как простой декорации, а искусственные действия – как простой жест. Однако он не нанес ущерба самому театру. Напротив, начиная с этого момента, театр задумался о собственных границах и, подобно всякому искусству, превратил сами эти границы в условия своего существования.
Вспомним, что после «смерти Бога», объявленной Ницше, и смерти вдохновения, то есть «Бога, доверительно шепчущего на ухо», у нас появились критический роман Флобера, критическая поэзия Малларме, иначе говоря, искусство, которое содержит в себе рефлексивную позицию художника по отношению к своему искусству. Появление кино, равно как и различные социальные фак¬торы, привели, начиная с 1950 года, к созданию того, что может быть названо «критическим театром».
Авторы, творчество которых мы попытаемся исследовать, учитывая их различия и общие черты, являются, как я считаю, представителями критического театра: все они стремились превратить сами театральные подмостки в средство коммуникации. Возьмем, например, ирреальность: жест как таковой может предстать для кого-то в качестве специфически театрального средства – в конце концов прекрасно, что в театре появляется именно жест, а не действие. Благодаря этому их работа, представляющая собой рефлексию по отношению к театру, преобразуется в их произведениях, противо¬поставляя одного автора – другому, и каждого – самому себе, ибо каждый в отдельности избирает для себя один из аспектов в противоречиях театра. Таким образом, исследуя этих авторов, мы увидим, какого рода противоречия существуют в самом драматическом искусстве, а также то, как каждый из авторов самоопределяется по отношению к ним. Стало быть, мы будем говорить о внутренних противоречиях, существующих в драматическом представлении.
Первое противоречие, раскрывающееся перед нами, – это противоречие между церемонией и уникальной необратимостью представления. Возникнув в Европе из массовых действ, а на Востоке – из ритуальных танцев и песнопений, не должен ли театр, даже приобретая светский характер, сохранить свою сущность це¬ремонии, как того хотелось бы Жану Жене или французским клас¬сикам, писавшим стихами? Исходя из этого, с публикой следует обращаться посредством экстатических чар, которые вызывают некоторые обряды. «Негры», пьеса Жана Жене, представляет собой попросту «черную массу», И действие, оказываемое ею на белого зрителя, – это, конечно, безотчетная тревога, – то, чего, собственно говоря, добивался сам Жене. Медлительные заклинания готовят нас к акту жертвоприношения, который на деле так и не совершается: это воображаемое убийство молодой белой женщины. Иначе говоря, ничего не происходит. Один из персонажей провозглашает: «Нам достанет вежливости, которой вы нас так хорошо обучили, чтобы сделать наше общение невозможным. Расстояние, которое с самого начала нас разделяло, будет расти благодаря нашим празднествам, нашим повадкам, нашей дерзости, ведь мы к тому же еще и актеры». Короче говоря, негр, отвергаемый белыми, не-коммуникабельный по причине отказа белых общаться с ним, хочет теперь до конца доиграть комедию, которая ему была навязана. Потому-то он сам по себе, в своей жизни представляет театраль¬ный сюжет: он играет комедию, и он ее действительно играет, по¬скольку, согласно Жене, эта навязанная белыми комедия стала его второй натурой. Таким образом, выбор темы здесь рефлексивен и критичен: Жене не искал хорошего сюжета, хорошей интриги. Он стремился утвердить театр во всей его мощи и в его собственных границах благодаря выбору такого персонажа, который, по его мне¬нию, не может самоутверждаться в реальной жизни иначе как че¬рез театр. А поскольку их драматическая игра – игра негров – является повторением и преуве-личением ролей, навязанных им другими (то есть белыми), ролей, которые остаются неизменными, – драматургия и церемония составляют тут единое целое. Да, действительно, церемония всегда отличается по-вторением. И тогда то, что стремятся внушить зрителю этим жестким ритуалом, этой комедией о жертво-приношении, которого нет, - есть ускользающее присутствие негра, скрывающее черную истину настолько же, насколько оно ее проявляет. Ибо персонаж, играющий на сцене ко¬медию, раз уж его принуждают играть ее в жизни, частично прояв¬ляет тем самым свою истину, но при этом частично и прячет ее. Мы по сути не знаем, что же такое этот актер, – и как раз стремление узнать это, мысль о том, что актер – это еще и нечто иное, чем просто актер, – создает беспокойство и безотчетную тревогу. Чем в большей степени негр играет то, что от него требуют, тем в большей степени мы думаем в самой глубине души: это бунт, вооруженное восстание, утверждение человека посредством уничтожения палачей-полковников, которые его поучали.
В конце концов получается, что благодаря отождествлению с автором и церемонией в лице актеров-негров (настоящих актеров, ибо это их ремесло, когда речь идет о негритянской труппе «Грно», но вместе с тем и фальшивых актеров, ибо таково условие, нало¬женное на персонажей, которых они представляют), персона-жей,
иллюзорно восставших, ибо негры представляют на сцене скрытый бунт, но вместе с тем и действительно восставших, ибо эти негры завоевывали свое африканское самосознание в пику колонизаторам, Жан Жене создает произведение, глубинный смысл которого состоит в том, чтобы, как говорил Жорж Батай, «отрицать тех, кто ему внимает». Церемония околдовывает зрителей и приучает их мало-помалу отрицать самих себя.
Таков один из тезисов противоречия, насколько я сейчас могу его сформулировать. Однако, с другой стороны, и Антонен Арго, написавший работу «Театр и его двойник» и одно время руководивший «Театром Альфреда Жарри», никогда не имел столько учеников, как сейчас: во Франции и за ее пределами есть множество молодых актеров, которые возводят истоки своего творчества к нему и считают его пророком современного театра. Однако он-то как раз не делал такого акцента на церемонии, в том смысле, в каком она яв-ляется повторением, но, напротив, в драматическом представлении он спешил подчеркнуть его хрупкость; представление – это событие и, скажем, внезапный провал в памяти актера может вдруг все пресечь. Существенна для Арто и уникальная сущность представления: каждый вечер оно непредсказуемо, актеры играют хорошо или дурно в зависимости от собственных забот, а также откликаясь на настроение публики, ибо бывают дни, когда, как говорит Жан Кокто, «публика гениальна», а бывают дни, когда она очень плоха. Стало быть, сообразно тому, хорошо или дурно играет актер, – или даже тому, что он один день играет хорошо, а дргой – дурно, – сообразно тому, обращает ли публика внимание на данную интригу, данный персонаж, тот или иной аспект пьесы, равновесие драматического представления и его смысл изменяются день ото дня. С этой точки зрения для Арто повторением будет именно кино, а не театр. В сфере кинематографа механик будет каждый вечер прокручивать одну и ту же ленту, актеры будут играть с тем же талантом (или бездарностью), и единственное, что мо¬жет помешать показу – это чисто технические причины, а вовсе не человеческие отношения между актерами и зрителями. После 1928 года суть этих особенностей и осознание хрупкости представления побудили Арто написать: «Театр стремится быть действительно одноактным действием, подчиненным всем требованиям и давлению всех обстоятельств, – действием, где случай обретает все свои права». Постановка, пьеса будут всегда починены подтверждению, пересмотру, – так что зрители, приходящие смотреть спектакль нес¬колько вечеров подряд, никогда не будут созерцать один и тот же спектакль. Речь идет, стало быть, о том, чтобы рассматривать теат¬ральное представление как невозобновляемый факт. Церемония или повторение уступает место уникальному приключению каждого вечера. Музыкальной ана-логией этому является, если угодно, «jam session» в отличие от записанной джазовой пластинки.
Главное различие между Жене и Арго, хотя оба они напоминают Брехта, тотчас же бросается в глаза. Скажем, в той же статье Арго пишет: «Постановка будет весьма увлекательной – вроде партии игры в карты, в которой примут участие все зрители». Жене, напротив, хотел бы околдовать зрителей, держа их при этом на расстоянии. В этом смысле для Арто более не существует той дистанции, которую умели сохранять между зрителем и актером Брехт и Жене (пусть и в силу различных причин). Глубинной причиной – и собственным выбором Арто – было то, что он отводит театру функцию наглядного проявления посредством «магической операции» (термины принадлежат ему же) глубинных сил, заложенных внутри каждого зрителя: либидо, одержимость сексом, смертью, насилием, – всего того, что должно внезапно обнаружиться в каждом. Именно по этой причине Арто позднее назовет свой театр (вымечтанный, воображаемый театр, ибо он так и не сумел возглавить его в жизни) «театром жестокости».
Эта противоположность Жене и Арто прямо соответствует двум противоположным аспектам театра, поскольку он одновременно является церемонией, повторением и молниеносной драмой, которая каждый вечер уникальна: мир театра держит нас на расстоянии в гораздо большей степени, чем мир кино, – но одновременно мы участвуем в нем, отождествляясь с тем или иным персонажем. Однако их противопоставление заходит еще дальше и мы можем, углубляясь, выявить новое противоречие.
Арто говорит нам: «Я рассматриваю театр как действие». И действительно, если мы встанем на точку зрения актера и режиссе¬ра, то театр, театральное представление – это в самом деле действие, реальное действие: оно заключается в работе по написанию пьесы, в работе по ее постановке, цель же такой работы – произ¬вести на публику определенное воздействие. Если брать во внимание низший аспект проблемы, касающийся потребительского театра, то действие здесь состоит в том, чтобы завлечь в зрительный зал как можно больше народу и тем самым вызвать в реальной экономической цепи перемещение доходов в пользу театра. Если же брать в расчет высший аспект, то здесь целью является, по крайней мере во время представления, добиться у зрителя ощущения, если не скандала, то своего рода умственного потрясения. Однако верно также, что если принять во внимание точку зрения зрителя, пьеса – это нечто воображаемое. Иначе говоря, зритель никогда не теряет из виду, что предложенное ему в данном представлении, не исключая даже исторических пьес, нереально: данной женщины на самом деле не существует, этот мужчина, ее муж, является мужем лишь noвидимости и он не убивает ее на самом деле. Это означает, что зритель не верит – в строгом смысле слова – в убийство Полония. В противном случае он убежал бы вон или же бросился бы на сцену. Однако, несмотря ни на что, он все же верит в это убийство, поскольку оказывается растроганным: он плачет и вертится в кресле. Правда, сама его вера воображаема. Иначе говоря, это вовсе не глубокое жизненное убеждение, но своего рода самоубеждение, сохраняющее в себе неосознанную уверенность в том, что оно именно самоубеждение. Итог таков, что чувства, возникающие от участия в воображаемом при представлении воображаемого на сцене, сами по себе суть воображаемые чувства: они одновременно ощущаются как определенные, но нереальные (отсюда и возможность наслаждаться страхом во время просмотра фильма или спектакля ужасов), – и они вовсе не являются типичными для реальной чувственной жизни зрителя. Известно, что будучи поставленной, «Хижина дяди Тома» в прошлом веке заставляла плакать рабовладельцев, которые смягчались во время представления, но сохраняли свои нравы, обычаи и собственные идеи относительно положения негров и после спектакля. Это новое противоречие между действием и жестом, между реальным действием и воображаемыми ма-гическими чарами застав¬ляет современных авторов и тех, кого подводят под рубрику «нового театра», занимать различные позиции. Так, Жене отнюдь не считает пороком, что его пьеса является воображаемой; напротив, для него это достоинство. То, что он написал о своей пьесе «Балкон», применимо и ко всем прочим его пьесам. Он пишет: «Не сле¬дует играть эту пьесу так, как будто она представляет собой сатиру на то или иное явление. Она является прославлением образа и отражения. Ее сатирическое или иное значение может проявиться только при таком условии». Эта радикальная позиция соответству¬ет фундаментальному проекту Жене, который можно было бы на¬звать «человек». Для него проклятый писатель и вор, заранее осуждаемый обществом, иллюзия и зло суть одно и то же. Оставаясь врагом «порядочных людей», которые с детства обрекли его на то, чтобы оставаться всего лишь чем-то воображаемым, он мстит им в своих пьесах, предлагая им миражи, заставляющие зрителей падать вниз головой в преисподнюю воображения, которую он для них приготовил. Короче, истинной его целью как автора было принудить праведника стать на несколько часов воображаемым злоде¬ем, что уже само по себе вдвойне поражает такого зрителя. Во-пер¬вых, потому что он заставляет практичного человека, находящегося в зале, ирреализоваться, сбежать в воображаемое, так же точно, как впал в него он сам. И во-вторых, он заставляет праведника представить себе этих людей, отождествляясь с персонажами, и упрекнуть себя затем в конце пьесы в попустительстве злу. Ведь об этом как раз и идет речь: воображаемое для Жене – это проявляющееся у публики снисхождение ко злу: ему нужно околдовать праведника злом, оставив его в конце концов с чистой совестью, но с глубоким беспокойством, на которое ему не найти ответа. Что же касается Брехта, то он также довольствуется воображаемым. Однако это происходит по совершенно иной причине. Он хочет показать, то есть доказать, дать зрителю постигнуть внутреннюю диалектику процесса. Всякое истинное чувство зрителя (например, ужас, страх) вредит информации. Пусть зритель будет захвачен действием ровно настолько, чтобы он сумел заметить внутренние пружины этого действия. Потому-то, скажем, «Добрый человек из Сезуана» – это не доказательство, но потрясающая притча, которая не страшит, не вызывает никакого другого крайнего чувства – ни сексуальности, ни либидо, ничего другого, – и которая благодаря этому позволяет – через постоянное развлечение – разуму зрителя (ибр она обращена именно к разуму) постичь невозможность творить добро в обществе, основанном на эксплуатации. Таким образом, воображение для Брехта – это просто опосредующее звено между разумом и его объектом. Именно поэтому он не останавливается перед тем, чтобы беспрерывно разоблачать воображаемое на сцене как чистую ирреальность. Для этого есть некий набор сценических приемов: на подмостках лежат трупы, которые оказываются манекенами, и зритель должен узнать в них манекены, – как раз для того, чтобы не оказаться доведенным до крайностей ужаса от их подобия с живыми актерами, – или же, когда те валяются на полу – от подобия с трупами. Для одних персонажей предусмотрены маски, для других – нет, на авансцене поются песни, выражающие субъективное отношение одного из персонажей к происходящему; налицо постоянная блокировка эмоций, разрыв, разлом в самом их беспорядочном соединении. Здесь различие между Жене и Брехтом состоит в том, что Жене превращает воображаемое в самоцель.
Таков смысл театра: существенной ценностью театра является его способность представлять нечто несуществующее. Брехт делает из этого средство. Однако в любом случае чувство стремятся сделать ирреальным с двух сторон. В одном случае авторы стремятся к пробуждению ирреального чувства, поскольку именно это и важно само по себе, – таков случай Жене. В другом же случае – у Брехта – чувства ирреализуются, чтобы страсть не возобладала над разумным убеждением. Напротив, – и в этом заложена еще одна сторона противоречия, – Арто, как мы только что видели (а он явно – попутчик сюрреалистов), не довольствуется подобными результатами: он считает их жалкими. Он требует, чтобы представ¬ление было действием. И он понимает действие в полном смысле слова, – речь идет уже не о той работе, которая состоит в произ¬водстве ирреального объекта. Цель театра состоит теперь в том, чтобы непосредственно вызвать реальную мертвую зыбь в душе каждого зрителя. Начиная с этого, пьеса – насколько она несет в себе условное, если угодно, классическое начало – распадается: здесь нет более интриги в собственном смысле слова, нет декораций, – нечто сюрреальное, которое создается, опираясь на прин¬цип, что нет никакой разницы между реальным и воображаемым. Разумеется, об этом можно было бы еще поспорить, но в конечном счете благодаря такому принципу фиктивный элемент сводится к минимуму и ведутся поиски реальных средств, чтобы реально воздействовать на зрителя. Например, в работе «Театр и его двойник» Арто пишет: «Музыкальные инструменты – их следует применять в качестве объектов; необходимость непосредственно и глубоко воздействовать на чувственную сферу через ее органы заставляет – с точки зрения звучания – прибегнуть к совершенно необычным тонам и вибрациям звуков... Что же касается света и осветительных установок, то ввиду вступления в игру специфического действия света, необходимо прибегнуть к эффектам световых вибраций». Я мог бы привести хоть два десятка подобных цитат, – все они пока¬зывают, что здесь идут поиски элементов, позволяющих добиться от зрителя состояния непосредственного восприятия с помощью реальных возбудителей или проводников ощущения. В этих условиях правомерно задаться вопросом: зачем тут нужно сохранять, хотя бы в общих чертах, подобие вымысла? Арто хотел сделать темой одного из своих спектаклей завоевание Мексики: отчего эта задуманная им главная тема сохранялась, несмотря на некоторые вариации, появлявшиеся порой в ее ирреальной абстракции, тогда как реальные звуки и реальные световые эффекты могли бы вполне запрограммировать нас самым надежным образом? Но если театр, как говорит Арто, – это вообще не искусство, если театр как действие освобождает ужасные силы, дремлющие в нас, если и сам зритель – это потенциально тот же актер, который может не медля присоединиться к общей пляске со всем не-истовством и жестокостью, которые развязываются в нем – значит, сам Арто остановился на полдороге. И действительно, если следовать логике Арто, до¬статочно просто заставить зрителя присутствовать при истинном событии – и в таком случае вера будет полной. В этом смысле современным завершением «театра жестокости» является то, что называют «хэппенингом».
Этот «хэппенинг», который уже широко встречается во Франции, Англии, Америке, даже в Японии, есть как раз реальное событие, которое действительно происходит. Сцены нет, все случается прямо посреди зала или же на улице, на берегу моря; все происходит между зрителями и теми, кого мы назовем уже не актера¬ми, но действующими лицами; между ними существует лишь временное различие, то есть различие во времени. Действующие лица реально что-то делают – неважно, что именно, но непременно нечто провокационное, вызывающее – и это приводит к тому, что происходит реальное событие – неважно какое! Существуют такие виды зрелища, которые используют само это ожидание, скуку, чтобы высвободить некие зажатые силы. Вот, к примеру, один из классических хэппенингов: входит некий человек (именно он, стало быть, и есть действующее лицо), на него смотрят, никто не знает, что он будет делать; человек этот садится на стул и остается так, скрестив на груди руки, на протяжении двух часов. И это действительный факт, что скука в это время вызывает у зрителей непреодолимые реакции, которые доходят до рыданий. Точно так же можно прямо спровоцировать сексуальные инстинкты; например, в Париже один хэппенинг был запрещен, поскольку во время его прове¬дения на сцене находилась совершенно голая женщина, покрытая взбитыми сливками, которые можно было с нее слизывать. В других случаях обращаются к инстинктам смерти и насилия: я видел хэппенинг, во время ко-торого перерезали горло петухам и направляли бьющую струю крови прямо в публику; впрочем, интерес был заключен здесь не в самом этом обстоятельстве, которое частично можно было предвидеть, – ведь чтобы резать петухов, их, очевидно, нужно было купить заранее, – если что-то и наступало внезапно, так это реакция зрителей. Сначала это почти всегда скандал, но затем отношение разделяется, дробится, есть выступления за и против, влекущие за собой новый шлейф насилия; затем – в некоторых случаях – проявляются более глубокие чувства: сексуальное раскрепощение или желание смерти – неважно, что именно; и наконец – действительное объединение в единый ансамбль всех зрителей и актеров. Например, в Париже один такой хэппенинг вдруг, неизвестно почему, превратился в демонстрацию против войны во Вьетнаме, хотя люди пришли на него вовсе не для того, чтобы протестовать.
Хэппенинг есть некая реальность, он существует, он действительно дает возможность некоторого облегчения; стало быть, мы можем рассматривать его как факт. Проблема, скорее, заключена в следующем: чем становится представление в качестве обращения к свободному воображению зрителя? Такая обусловленность чем-то более или менее жестоким, – разве она не прямо противоположна театру или, скорее, разве она не представляет собою как раз то мгновение, когда театр поистине взрывается изнутри? Действительно, по большей части хэппенинг – это умелая эксплуатация жестокости, о которой говорил Арто. Во Франции Лебель обращается с публикой с известной долей садизма: ее оглушают спазматическим светом, невыносимыми звуками, исходящими от различных объектов, которые еще вдобавок и пачкаются; на эти хэппенинги лучше приходить в старой одежде. Но в целом публика хэппенинга откликается на подобные мучительные издевательства. Можем ли мы сказать, что сейчас уже пересекли границы того, что составляет саму идею, сущность театра? Питер Брук в Англии попытался найти некую промежуточную, смешанную форму, иначе говоря, опосредующее звено, чтобы сдержать хэппенинг в рамках театрального представления. Сейчас играют его пьесу, называемую «US», в которой уже само название провоцирует, ибо оно стремится противопоставить «Нас», то есть англичан, и «США», то есть американцев, а его сюжет, если таковой вообше имеется, во всяком случае некая магистральная тема, равным образом является прямой провокацией, поскольку имеет отношение к войне во Вьетнаме. Сама по себе эта пьеса не имеет никакого значения, ее даже нельзя назвать пьесой. Это представление должно развертываться на сцене перед публикой; оно представляет собой последовательность действий, слов и актов насилия, которые не имеют иной ценности помимо аффективной и которые, будучи перепутанными между собой, исходят из этих двух тем. Первая часть – это ужас войны во Вьетнаме, тогда как вторая часть представления посвящена скорее бессилию левых. То, что мы видим, нельзя считать ни реальным, поскольку несмотря ни на что здесь действуют актеры, ни ирреальным, поскольку всякое движение и всякий жест отсылают именно к реальности войны во Вьетнаме. И однако же именно реальное воздействует на зрителя, ибо именно звуки, цвета, движения в конечном счете создают некую форму транса или же отупения (это уж зависит от зрителя). Зрителя не приглашают вмешиваться в представление: он остается отчасти как бы удерживаемым на расстоянии. Он получает своего рода «удар» – некую намеренно беспорядочную смесь оборванных набросков, прерванных в то самое мгновение, когда уже готова была родиться аллюзия. И в конце концов зритель оказывается перед лицом реального события, настоящего хэппенинга, хотя этот хэппенинг возобновляется каждый вечер.
Некто на сцене открывает коробку, полную бабочек. Они вылетают и рука, держащая зажигалку или спичку, их сжигает. Бабочки сгорают живьем. Совершенно очевидно, что здесь присуствует аллюзия, отсылающая нас к бонзам, которые сжигали себя заживо в Сайгоне. Этот хэппенинг является хэппенингом, поскольку тут действительно нечто происходит: есть живые существа, которые погибают, и погибают в страданиях. Однако вместе с тем это и не совсем хэппенинг, поскольку занавес опускается и зритель, вернувшийся к своему одиночеству, уходит в смутном отчаянии, порождаемом оцепенением, ненавистью и бессилием. Здесь не делают окончательного заключения, да и что тут можно было бы заключить? Конечно же, война во Вьетнаме – это преступление. И конечно же, левые неспособны действовать. Но имеет ли все это отношение к театру? Это действительно тот уровень, когда форма есть опосредование, когда можно сказать: «это театр» или «это не театр». Во всяком случае, условимся, что если это театр, то такая ситуация проявляет то, что сегодня можно назвать кризисом воображаемого в театре.
И действительно, в этом смысле можно видеть повсюду странное противоречивое стремление представить публике фикцию, которая была бы реальностью. Те, кто ходил на эти спектакли, понимают, что происходит. Тому свидетельство – попытка создать «документальный театр», – вроде «Процесса Оппенгеймера», который начали показывать у вас и который Вилар показал у нас. На этот раз речь более не идет, как в исторических пьесах, о том, чтобы представить реальность преобразованной и переделанной субъективным видением автора. Скорее важно воспроизвести сам процесс и те слова, которые действительно были произнесены каждым из действующих лиц в определенное время. Результат здесь прямо противоположен тому, который достигался в хэппенинге. В хэппенингах реальное в конечном счете поглощает воображаемое. В случае же документального спектакля реальность превращается в нечто воображаемое: именно воображаемое пожирает реальность. И вот доказательство: как всем известно, пьеса, которая игралась здесь, в Германии, и та пьеса, которую поставил Вилар, были совершенно различны.
Почему же они были различны? Потому что, несмотря ни на что, они отражали чувственную восприимчивость авторов. Ведь процесс Оппенгеймера тянулся на протяжении многих дней и нужно было отобрать текст из того, что там было сказано. А отбор уже есть авторская работа: это выбор, риск. То, что видели мы, и то, что видели вы, не имеет ничего общего с воспроизведением процесса Оппенгеймера. Тот представлял собой нечто совсем иное и сам Оппенгеймер тем самым становится уже выдуманным, ибо мы не должны упускать из виду и Вилара (это наш известный, крупный актер, игравший Оппенгеймера). Вот так вдруг Оппенгеймер оказывается уже не реальным персонажем, – он становится выдумкой, одной из ролей Вилара. Он и не мог быть задуман как реальное существо уже хотя бы потому, что Вилар говорил по-француз¬ски, а процесс проходил на английском языке. Мы знали все это. И все условности, которые так легко принимаешь, когда речь идет о реальном театре – где можно увидеть беседующих между собою англичан, которые, тем не менее, говорят по-французски, – все это вполне годилось, ибо было нормально для театра. Но начиная с момента, когда нам попытались показать процесс Оппенгеймера? все эти люди, которые говорят по-французски, выражая при этом реальную, американскую, ситуацию, – все эти люди делают поло¬жение совершенно ирреальным: здесь уже не может быть и речи об англичанах или американцах. Таким образом, появляется некая временная иллюзия: наблюдая объект, человек говорит себе: «Вот выжимка процесса, вот процесс, который иллюзорно продолжался две недели, тогда как в действительности – два часа». Стало быть, процесс спектакля представляет собой скорее символическую аллю¬зию, отсылающую к истинному процессу, своеобразный «шифр» процесса, когда транспозиция раскрывает абстрактную истину, и при этом вовсе не происходит реального воспроизведения.
104
Таким образом, между театральной иллюзией, которая по¬глощена или пожрана реальным, даже садист-ским воздействием на зрителя, как это имеет место в хэппенинге, и реальным событием, каким оно предстает в документе (хотя это событие и пожрано ил¬люзией) , мы усматриваем кризис образа.
На самом деле, в самой глубине хэппенинга присутствует об¬ращение к образу.
Просто событие в глубине своей – каким бы оно ни было – символизирует нечто другое: реальное здесь служит ирреальному. У меня нет времени, чтобы подробно показать вам это, но во всяком случае, если мы об этом задумаемся, окажется, что этот кризис, даже если он и приводит к некоему взрыву театральных форм, отмечает собой продвижение рефлексии.
Здесь больше не работают сообразно неясному и запутанному принципу автора и постановщика прошлых времен; не действуют здесь и сообразно прежним представлениям теоретика театра, согласно которым театральность по самой сути предполагает в своих высших проявлениях неразделенность реального и воображаемого. Благодаря этому можно было поверить, что представленный в театре мираж, понятый именно как мираж, необходимым образом определяет чувства зрителя.
Это идея греческого катарсиса. Простодушие, с которым в начале века Жемье позволял актерам выходить в зал, пересекая его, чтобы подняться на сцену, хорошо показывает невинность, владевшую тогда авторами. Они одновременно полагали, что сце¬ническое пространство – это иллюзорное место, мираж, – и что персонаж, который шел по проходу, слегка задевая при этом зрите¬лей, должен был тем самым убедить их в ре-альности зрелища. Вне¬запно, как будет показано дальше, для всех людей театра нашего поколения театр перестал быть реалистическим. Ведь в конце концов, – либо ты стремишься к реальности и тогда нужно идти до конца, другого выхода нет: реальные чувства вызываются только реальными событиями, – либо ты признаешь за драматическим представлением его совершенно иллюзорный характер, но в этом последнем случае, коль скоро признается, что структурой такого представления является ирреализация, ее нужно использовать именно как таковую, то есть как отрицание реальности (мы обратим еще внимание на значение этих слов), а не как подража¬ние ей.
Последнее наиболее заметное и наиболее фундаментальное противоречие касается роли языка в театре. Действительно, теат¬ральный персонаж – это человек или, как в «Шантеклере» – животное, представленное антропоморфно (а значит, если оно соединяет в себе совокупность человеческих повадок, независимо от того, образуют ли они четко выраженную интригу, оно должно разговаривать, ибо человек – существо говорящее). Стало быть, язык – это один из способов сценического выражения. В классическом театре он был даже главным средством: великий трагичес¬кий актер в наших трагедиях обычно мало двигается, он может даже оставаться неподвижным на протяжении целых тирад, произносимых им, – одно только словесное заклинание, оттенки голоса, ритм и скорость произношения, способ членения стихов, подчеркивание значимости отдельного слова уже могут дать представление о переживаемой ситуации, о связанных с нею страстях и принимаемых решениях. К тому же для наших классиков существует только психологический мир, – Расин выражает своим языком только психологическую реальность. Но уже начиная с романтической традиции и вдохновленных ею драматургов все резко меняется.
Эти авторы попытались ввести в язык целый мир, иначе говоря, открывающуюся перед нами природу, окружающий нас мир, то, что вы называете «Umwelt», его горизонты, неясные силы, которые действуют внутри нас и вне нас и которые можно прямо или косвенно обнаружить в диалоге в виде четко осознанного обозначе¬ния, отсылки или же Неосознаваемого дополнения к сообщению, даже в виде самого молчания, в соответствии с той концепцией, которая отдает первенство языку. Во Франции между двумя война¬ми у нас был театр, который назывался «театром молчания», его основным автором был Ж.-Ж. Бернар. Однако на деле это был крайне болтливый театр, ибо под «театром молчания» подразумева¬лось, что язык присвоил себе и молчание. С одной стороны, в этих пьесах язык действительно выражал некий суетный и обыденный аспект бытия. Возьмем, скажем, двух супругов в пьесе «Огонь плохо разгорается заново»: солдат вернулся с войны, а жена не сразу признает его, между ними происходят пустые разговоры, полные взаимных несуразностей. Но сами эти разговоры заведомо отсылают к некоему подтексту. Дело в том, что за пустыми словами в минуты молчания присутствует неслышная речь: «Я знаю, что ты меня больше не любишь, но это не правда. Мне нужно немного больше времени; возможно в действительности это я люблю тебя меньше, – впрочем, и ты тоже...» Весь этот разговор, хотя он и не был произнесен вслух, все же полностью присутствовал как словесная сверхзначимость услышанных речей, как их ключ, как их истинный смысл.
Таким образом, «театр молчания» был на деле панвербализмом, полным завоеванием театрального мира посредством слова. Молчание переставало быть просто случайностью: обычно замолкают, потому что нечего более сказать, – или же потому, что ожидают ответа другого. Здесь молчание заключалось в том, чтобы словесно подражать содержанию слов. А замолчать означало, что персонаж доходит до высшей точки разговора в тот самый момент, когда конфликт полностью реализован. Короче, где-то около 1950 года уже можно было сказать, что театр полностью «заправился» языком. Иначе говоря, все было заключено в языке. И тут не воз¬никало никакой необходимости в декорациях; действительно, многие из авторов и постановщиков вполне обходились без декораций, поскольку оформление – это всего лишь иллюстрация к тому, что говорится. К примеру, язык Шекспира всегда сообщает нам нечто о внешнем мире. Вот почему совершенно бесполезно было бы как-то показывать солнце, прибавлять света, когда он говорит «яркое сияние» или, скажем, «гром»; поскольку он сказал об этом, все уже тем самым представлено, Видимый элемент становится бесполезным в силу элемента словесного. Конечно же, в тексте имеются обозначения бессловесных, немых сцен, есть там и указания на жесты; когда в театре бывает нужно убить, убивать приходится, но все это (жесты, проходы актеров, цвета, порой – звуки и шумы) в театре слова – всего лишь сопровождение: внутри себя самого театр вынужден все проговаривать. Именно по этой причине совре¬менные постановки более склонны отказываться от декораций. Барро заменил объект пантомимой, которая вызывала объект к жизни и заставляла его исчезать с прекращением пантомимы. Он полагал, что этого вполне достаточно. В одной инсценировке романа ему нужно было в какой-то сцене вернуться к себе домой, пройти перед каморкой консьержки и подняться на третий этаж, чтобы войти в свою комнату. Вполне очевидно, что когда он оказывается в своей комнате, эта каморка консьержки и лестница становятся совер-шенно бесполезными и, следовательно, инертными, ненужными. Пантомима из слов, обращенных к невидимой консьержке, пантомима на тему подъема по лестнице: всего этого более чем достаточно. Мир сведен к мимике и в то же самое время выражен средствами театра. Однако новый театр также рождается из конфликта всхруг слова. В действительности суверенность слова в театре подчеркивает воображаемое: будучи сыгранными или воплощенны¬ми в слове, дерево, дождь или луна существуют только как задуманные полностью нереальными. Они теряют всякую возможность физически или реально воздействовать на активность и на-мерения зрителя.
Или возьмем, скажем, Арто; он изыскивал способы затронуть зрителя до самой глубины его души реальными параметрами постановки (продуманными звуками, освещением); разумеется, начиная с самых первых своих сочинений о театре, он придает языку лишь вспомогательную функцию. В своей работе «Театр жестокости» он заявляет, что будет пользоваться словами не столько ради их означающей ценности, сколько ради присущего им реального значения. Если, подобно Корнелю, я поведаю на сцене об убийстве Помпея, я уменьшу при этом аффективный заряд слов, ибо растворю его в воображаемой истории. Согласно Арто, когда слово, наделенное внутренним зарядом и мощью, произнесено в надлежащем месте при определенном освещении, определенным голосом, когда оно создано свободной ассоциацией словесного сочетания, не несущего конкретного значения, – это может быть слово убийства, слово матери или крови, слово секса, – такое слово может непосредственно за¬деть зрителя и вы-тащить на свет божий, как при психоаналитическом лечении, его бессознательную словесную организацию. Такая позиция по отношению к языку является крайностью. Между театром Клоделя, который славится тем. что представляет собою орга¬низацию «сверхчувственного праха», и отношением Арто, подчиняющего речь реальному действию, существует явное противоречие.
Современный же театр, поскольку заботы его несколько отличны, предлагает смешанные решения. Причиной этого, несомненно, является некое подспудное убеждение, захватившее многих людей, – убеждение, согласно которому, как говорит Лакан, «фрейдистское бессознательное структурировано как язык». В целом они исходят, более или менее явно, из той же идеи, что и Арто, однако концепция языка как «замаскированного лика нашей судьбы» становится все распространеннее. Следовало бы отметить, что для многих современных авторов представляется верной фраза Хайдеггера, независимо от того, известна ли она им: «Человек держится так, как если бы он был творцом и хозяином языка, тогда как, напротив, это язык остается его господином». Заменим «человека» на «персонаж», и нам станут понятны многие усилия, предпринимаемые современным театром. В речевом театре, даже если персонаж и не говорит всего, если разговор всего лишь отсылает к тому, что лежит за ним, автор держится так, как будто его герои и сам он выступают хозяевами языка. Они говорят и подразумевают то, что хотели бы выразить сознательно. Но если, как думают многие, язык действительно является господином человека, если он формирует его личность и судьбу, если законы языка, вместо того, чтобы быть всего лишь практическими рецептами коммуникации, способом выражения идей, проявляются – подобно физическим законам – как необходимые условия, предшествующие человеку и формирующие его, тогда человек театра перестает рассматривать речь как некий царственный инструмент, которым вполне свободно пользуется герой, – но, напротив, ему хотелось бы показать, что язык выступает господином человека. Этого уже достаточно, чтобы полностью изменить значение и ценность театральной прозы. Для Ионеско и его последователей сам язык уже и есть это главное, – а отнюдь не средство, избираемое героем для самовыражения. Речь идет о том, чтобы представить язык как некое саморазвивающееся безличное начало, действующее через и помимо человека, навязы¬вающее человеку свои законы, несмотря на все попытки говоряще¬го что-либо обозначить; язык отбирает у него эти обозначения и толкает его самой своей словесной мощью к действиям, которые он вовсе не собирался совершать и которые сложились у него сами собой по мере того, как речь формируется, чтобы заранее их обозначить. В «Уроке» преподаватель в процессе своего наставительного рассуждения убивает ученицу, что, конечно же, сначала не входило в его намерения. Таким образом, уже с самых первых пьес Ионеско их героем становится язык: он и есть главный персонаж. Он царит, – и как раз в той мере, в какой театр свергает с трона человека. Речь идет, стало быть, о пьесах языка, но вы видите, насколько такой театр отличается от драматургии Клоделя. Присутствуют здесь и другие персонажи – персонажи воображаемые, однако они выведены намеренно бесцветными, ибо суть ничто помимо того, что говорится через них и помимо них.
Театр теряет свой антропоморфизм, он воплощает то, что применительно к некоторым литературным направлениям Франции называется сегодня распадением субъекта. Теперь перед нами остается только объект – совершенно одинокий и живой; это язык, речь. Но реален или воображаем этот объект? Приближаемся ли мы при этом к действию Арто или же к словесным миражам Жене? Похоже, что в случае Ионеско мы имеем дело с промежуточным решением. Он пытается раскрыть сущность языка, заставляя его одного говорить с самим собой. Тем самым он подталкивает язык к абсурду, но одновременно этот абсурд оказывается здесь логичным. А это значит, что он разоблачает бесчеловечность языка. Напри¬мер, в первой же тираде «Лысой певицы» некая женщина рассказывает о том, что она ела; она говорит о съеденных ею английских блюдах, ибо она англичанка и находится в Англии. Она рассказывает, что ела английский соус и заканчивает свою речь сообщением: мы пили английскую воду. Понятно, что это одновременно и совершенно логично, поскольку в перечислении все блюда назывались по-английски (отчего же не добавить сюда еще и английскую воду!), – и совершенно абсурдно, ибо, хоть она и находится в Англии, вода все-таки считается некой всеобщей стихией. Способ, благодаря которому язык продолжает себя, подталкивает себя собственной логикой к абсурду помимо воли этой жен¬щины, наконец, способствует ирреализации языка, то есть тому, чтобы показать нам посредством преувеличения и через ирреальный язык, что истинный язык по сути – все тот же самый язык, но лишенный преувеличений, работающий целиком на порабощение человека.
Театр непосредственного, классический театр, превратившийся в театр буржуазии, содержит в себе противоречия, о которых сам и не подозревает. Поэтому пьесы здесь различаются по своему содержанию, хотя все они отсылают к одной и той же форме театра – комедии, трагедии, драме, мелодраме и т. д... Новый же театр, театр критический, обнаруживает противоречия жанра: повторяющиеся церемонии – отдельные события; колдовские чары посредством все тех же миражей – реальная обусловленность действием; прославление воображаемого – садизм реальности; власть человека над языком – панвербализм; язык как судьба человека – или же просто средство, всегда выдающее обусловленную субъективность. Авторы, которые привержены одному из этих направлений, различаются уже не просто по содержанию своего творчества, но прежде всего по тому, какую из частей указанных противоречий они поддерживают. Но значит ли это, что театр дробится на части? Нет, скорее уж можно сказать, что он исследует себя и идет вглубь. Распадение внутри новой формулы вовсе не означает беспорядочного распада и рассеяния как такового, – оно представляет собой скорее диалектическое единство реальных противоречий искусства. Если попытаться охватить их все одним взглядом, если взять сумму одновременных частей, которые образуют это противоречие, мы действительно получим театр целиком, – но не театр, скрывающий внутри себя неясное противоречие, а театр как диалектический процесс, который объединяет свои противоречия и продвигается вперед благодаря им. Это процесс, который способен в любой момент восстановить свое интегрированное единство благодаря появлению произведения, порожденного этими противоречиями и преодолевшего их. В остальном же, рассмотрев всю совокупность пьес нового театра, мы обнаружим множество общих черт; правда, эти черты в большинстве случаев негативны, они явно ведут к отказу, – но к такому отказу, в котором, как я полагаю, можно почерпнуть предчувствие будущего театра. Современный театр отказывается от трех основных вещей: психологии, истории и какого бы то ни было реализма.
Все новые авторы отказываются от трех этих характеристик по одним и тем же причинам. Благодаря от-казу от психологии они отка¬зываются от власти буржуазии, поскольку психологический театр по сути своей есть театр идеологический, подчеркивающий, что вовсе не исторические и социальные условия создают человека, но что есть не¬кий психологический детерминизм и некая устойчивая человеческая природа, которая повсюду одна и та же. От этого отказываются все авторы, политизированные и аполитичные, – просто потому, что они полагают, что существенно лишь что-то фундаментальное, будь то язык, или «бытие-в-мире», или социальное, понимаемое в глубинном смысле, – а что это вовсе не словесная игра психологии. Здесь проис-ходит отказ от психологии и как следствие – желание либо по¬средством воображаемого, либо посредством грубой реальности при¬общиться к истинным глубинным силам.
Все упомянутые мною авторы отнюдь не боятся скандала, но стремятся даже умышленно возбудить его, ибо скандал ведет к оп¬ределенной разрядке. Думаю, что Беккет говорил от имени всех, когда в день поста-новки своей пьесы «В ожидании Годо», услышав в зале оглушительные аплодисменты, сказал себе: «Боже мой, здесь, наверное, ошибка, это невозможно, – они аплодируют!» и действительно, для всех этих авторов, независимо от того, верят ли они в воображаемое или же в реальность, верно, что понимание может прийти лишь после скандала.
По той же самой причине они отказываются и от удобств интриги. Отныне больше нет интриги, если под интригой иметь в виду небольшую историю, хорошо слаженную, имеющую завязку, середину и конец. Ее нет, ибо по их мнению интрига означает отвлечение, увод внимания зрителей от самого существенного. Цель ин-триги – доставить удовольствие. Они же не желают развлекать, они желают, чтобы был сюжет, – иначе говоря, развивающаяся совокупность элементов, а вовсе не погруженные в некую историю рецепты, позволяющие сконструировать анекдот. Эти авторы и драматурги отнюдь не желают отказываться от всякой конструкции вообще, однако стремятся точно выстроить сюжет: их конструкция существенным образом строится на временности, которая и состав¬ляет материю театра. Цель их – не рассказать анекдотец, но сконструировать временной объект, в котором само время – благодаря своим противоречиям, благодаря своей структуре – наглядно выявило бы самым захватывающим образом то, что является собственно сюжетом. Наконец, они отказываются от реализма просто потому, что реализм по своей сути – это как раз та философия, которая кажется им буржуазной; к тому же, их отталкивает сама идея того, что реальность реалистична. Конечно, реальность реалистич¬на на бытовом уровне. Иначе говоря, мы приспособлены к реальному, когда рассуждаем о чем-то незначительном. Но на уровне, на котором они действительно стремятся находиться, на уровне (будь то комическое, трагическое или скрежещущее), который для всех них выступает уровнем под-спудных сил, или же, если угодно, уровнем человеческого приключения, – на этом уровне существен¬ные термины человеческого приключения более не являются реа¬листичными, ибо тут мы уже не способны постигать их реально. Мы ведь не можем постигнуть смерть, мы не способны помыслить смерть, даже если мы при этом совершенно убеждены – как, например, убежден я сам, что речь идет здесь о чисто биологическом процессе; поскольку даже если это так – это внезапное отсутствие, этот прерванный диалог суть нечто не-постижимое. Потому-то, когда стремятся говорить о жизни, о ней также говорят отнюдь не реалистически. И когда стремятся говорить о рождении, о нашем рождении, которого мы никогда не переживали и которое, однако же, сделало нас теми, что мы есть, – тут реализм также бессмыслен, ибо мы не можем реально постичь наше рождение.
Эти три отказа от мира демонстрируют, что новый театр не содержит в себе ничего абсурдного, но посредством критики возвращается к великой и фундаментальной теме всякой театральности. Тема эта по сути всегда одинакова: человек как событие, человек как История в событии.


Sartre J.-P. Un theatre de situations. P., 1973. p. 19-21.

Сартр Ж.-П. К театру ситуаций // Как всегда – об авангарде: Антология французского театрального авангарда. М.: ТПФ «Союзтеатр», 1992. С. 92-94.

пятница, 19 февраля 2010 г.

От адамова аблока до Адамова языка: территория Анны Горенко

« ‹ – › »

Творчество Анны Горенко столь тесно сообщается с ее биографией, что изолированный анализ текстов кажется неприемлемым. В частности, было бы ханжеством отворачиваться от одного из решающих обстоятельств этой биографии: в последние годы жизни Горенко была пожираема наркоманией, что сказывалось на ее физическом и психическом состоянии. То, насколько густ в текстах Горенко смысловой слой, связанный с наркотиками, детально показано в комментариях Владимира Тарасова к одному из ее посмертных сборников [1].

Существует и противоположная опасность: пагубный и беспорядочный образ жизни, который вела Горенко, способен соблазнить на интерпретацию ее жизненного пути в рамках тривиального сюжета — о яркой поэтической комете с длинным хвостом любовных авантюр в облаках героиновой пыли. Между тем Горенко, чьи биологические ресурсы были, вероятно, единственной формой кредита, которой она могла свободно пользоваться, проматывала отпущенное природой с таким чудовищным азартом, который исключает версию о безвольном движении по наклонной плоскости. Недаром в своем эссе о Горенко Майя Каганская называет ее жизнь растянувшимся самоубийством [2]. В самом деле, этот пугающий жизненный выбор представляется сознательным и независимым.

Кроме того, вступая в смысловой обмен с литературным трудом, бытовая сфера становится неравна самой себе. Как следствие, сквозь повседневную рутинную практику Горенко проступает особая программа религиозного свойства, которую следует выявить. Для этого, впрочем, придется отвлечься от некоторых безотносительных к ней деталей биографии — ведь сколь бы самоотверженно человек, по собственному определению Горенко, ни “распевал себе биографию как псалом”, ему всегда навязывают соавторов.

В комментариях В. Тарасова к составленной им книге стихотворений Горенко поставлен акцент на причастность Анны мистическому опыту. Сам по себе ее мистицизм спорадически, но отчетливо проявлялся в бытовом поведении. Она имела откровения от заложных покойников, навещавших ее из прошлого, находила потаенный смысл в своих сновидениях и т. д. Обладая изумительной зоркостью и памятливостью на детали, она не упускала случая поделиться потусторонними впечатлениями. Но комментарии высвечивают один дополнительный аспект, а именно что мистицизм Горенко был не просто функцией ее мирочувствования, но имел и свои практические стороны. В последний период жизни Горенко верила в магию чисел и использовала ее коды в своих стихах. Хотя мне Горенко не раз заявляла на полном серьезе, что никогда не умрет, с помощью таких числовых выкладок она тем не менее пыталась датировать свою смерть, а стихи, вобравшие в себя эти подсчеты, выполняли, таким образом, гадательно-предупредительную функцию. Это показывает, что стихосложение приравнивалось Горенко к заклинательному акту и носило явственную телеологическую окраску, а значит, правомерен разговор об общих стимулах ее поведенческой и литературной тактик. С большой долей упрощения эта общность может быть понята в том смысле, что в качестве поэта Горенко осознавала себя посредующим звеном между живыми и мертвыми. Прежде чем конкретизировать это заявление, уместно будет найти в ее поэзии тот семантический слой, который искони сопутствует медиативной теме в культуре.

В силу своей пограничности, амбивалентности природа медиаторства традиционно проявлялась в нарушении симметрии (вроде фольклорного бельма, хромоты и т. п.) и пропорций (ср. неадекватность масштабов тела яги и ее гробоподобной избушки: “На печке лежит баба-яга, костяная нога, из угла в угол, нос в потолок врос” [3]). Соответственно, семантика границы (переживание дурноты, потери сознания, перенесения в другую реальность) заявлена у Горенко половинчатостью и перекошенностью зримых объектов: “в час накренившегося лета / мне снится город заповедный”; “Небце синее косое / дурно глянется в меня / поделись-ка ты со мною / полстраною и коня”; “отлетает вроде души бочком и на небо”.

Разномасштабные объекты приводятся в столкновение: “аанечка у тебя не хватит терпения / такими ннасекомыми ножничками столько мяса”; “На вершок бы мне города! Он бы вместился в иглу, / Ею он и грозит и пугает бумажный флот” (здесь игла для инъекций объединена с Адмиралтейской иглой — так посредством военно-морской семантики, продолженной образом бумажного флота, сохраняется память о происхождении города от мандельштамовского синего моря). Крупные объекты, например дома, умаляются: “дома как стопки детских книг”; “Дома не станут больше клавиши”. Объекты мелкие — часто это насекомые — подлежат гиперболизации: “на расстеленной шкуре поверженного шмеля”; “капустницы в холодце подмытые марганцовкой / клацают акульей пиздой”; “жизнь обернулась как слабый исколотый миф / черные бабочки грудью садятся на риф” (в последнем случае увеличены в размерах не столько бабочки, сколько превращенная в риф игла энтомолога/наркомана).

Попытка добиться симметрии принимает зловещую форму: “<...> разве остаток если назвать культя выйдет / неодинаково длинен”.

Конфликт масштабов и нарушение объектами пределов собственной вещественности заявлены в сюжете о миражах, где асимметричная полупустыня поставлена вертикально, наподобие экрана для трансляции миражей. Соответственно, видят их те, кто находится на второй, горизонтальной половине: “Ты / прокаженным скармливал малину / полупустыню ставил на ребро / смотреться в миражи вел тихую скотину / как в собственное львиное н;;утро” [4].

Акцентируя, в числе прочих, принцип асимметрии и диспропорциональности применительно к русским барокко и футуризму (но подчеркивая трансисторический характер всех рассматриваемых эстетических принципов, взятых порознь), И.П. Смирнов добавляет:

Смещения пропорций микро- и макрокосма влекли за собой отождествление масштабов человеческого тела с масштабами вселенной и вообще преувеличение либо преуменьшение всевозможных физических объектов, попадавших в поле зрения литературы [5].

У Горенко комбинирование образов тела и его атрибутов (включая одежду) с компонентами окружающего пространства в нарушение реальных масштабов используется неоднократно: “А крови-то аж маленькие дети кораблики пускать понабежали — шумят”; “он заправляет плотную дорогу / под теплое под швейное копыто / он подшивает многие полотна / под ленту под корсажную дорогу / он оставляет ловкие одежды / приветливо откидывает воду / косою он лежит между лопаток / покорно загорающей земли”. На таком комбинировании целиком построен и следующий текст:

Убогие глаголы и проводка

снаружи стен

так близко находящаяся ветка

от ясных вен

она одна железная дорога

опасней нас

ее железных десен длится нега

впадая в лес [6]

Возлагаемую на себя медиативную функцию Горенко склонна была распространять на всю касту поэтов. Своих коллег она словно бы вписывала в древнюю парадигму друида или шамана и в этом контексте составляла себе мнение об их творчестве. Именно в категориях магического посвящения должно быть расценено стремление Горенко к литературному патронированию младших собратьев по перу. Такое посвящение, помимо ритуального унижения неофита в форме безапелляционной критики его опусов, включало два программных пункта: во-первых, соблазнение иницианта, а во-вторых, его приобщение к психоделикам как освященному традицией транспорту для странствий души (“О Ариадна, есть ли у тебя с собой нитка? А иголка?”).

В менее радикальном варианте этой схемы миссия жреца-просветителя уменьшается до масштабов чудесной дарительницы. Так, в короткой прозе “Японец. Рассказ о японце” рассказчик — японский студент — влюблен в акуджо [7] по имени Гинко — “женщину японскую, умную и сексуальную”, которая сожительствует с ним, дарит теплые ботинки на зиму и затем покидает его; рассказ оканчивается словами: “Может быть, Гинко — это я”.

В данной связи на память приходят некоторые языческие отправительницы тех же миссий. Например, сибирский шаманизм выдвигает на роль учителя и сексуального партнера как мужских, так и женских персонажей, чей пол противоположен полу ученика. К мужчине-шаману дух-покровитель айями является в облике женщины и становится его небесной супругой, с которой шаман спит, однако детей от этого брака не бывает. Абаси — духи обоего пола — вступают в супружеские отношения с юными представителями противоположного пола, причем юноши, снискавшие любовь абаси, не сближаются с девушками и даже остаются холостяками, а женатые мужчины превращаются в импотентов. Восходящая к матриархальной древности небесная супруга (подобно своим аналогам в шумерском, древнегреческом или кельтском эпосе) посвящает шамана в профессиональные тайны и открывает ему секрет обретения бессмертия, а также стремится с помощью небесных яств удержать его у себя на седьмом небе [8].

Пристрастие к наркотикам и тяготение к промискуитету — оба эти вектора устремлений исходили из одного и того же отчаянного проекта. Заключался он в последовательном отказе от телесности посредством физического рассредоточения, растраты тела и высвобождения души из обстания плоти (“Тело за мною ходило тело <...> А теперь довольно, мне надоело”; “умереть целиком и заглазно <...> стать рахат лукумом прекрасно / и сладко у пыли внутри”). Эта версия подтверждается, среди прочего, и тем, что Горенко, обладавшая немалой сноровкой по части возлияний, не придавала им, по контрасту с другими оргиастическими практиками, никакого сакрального значения.

Сновиденные странствия души несут инициационно-просветительскую нагрузку и сопровождаются обрядовой пыткой (“три сладкое клейменое плечо / космодемьянской на допросе”) и смертью ради пересоздания неофита в новом, совершенном качестве. Пытка вразброс повторяет этапы шаманского посвящения [9], включая в себя отрезание головы (“Гильотина света над головою”), расчленение на куски (“ломтики рук и ног / смерть выходит из-за леса с мокрой тряпочкой в руке”; “вот врач идет с предсердием в платке / и к тряпочке платка оно прилипло / а смерть выходит из-за леса / с такой же тряпочкой в руке”; “глаз есть / и пальцы отъедать”; “Взяв маникюрные ножнички отрежу себе руки и ноги” и далее по тексту) и варение в котле (“я маленький японец в кипятке...”) [10].

В другом случае мотив отрезанной головы задан в контексте танца Саломеи: “Я также голову сложу / К ногам Офелии моей // голову источников подземных на тарелке принесу несупной // Чтобы по блюдечку покатывалась / Слюной пророческой забарматывалась! // И, / Заботливо причесавшись — как Лорелея — / Как девственница со стулом, с подносом во сне вальсируй... / ...здравствуй твоя офелия смертная орхидея куда ты себя дюймовочка положила...” Если пастернаковская барышня “не из весталок” “Вошла со стулом, / Как с полки жизнь <...> достала / И пыль обдула”, т.е. вернула к жизни, то здесь антиномичная ей девственница жизнь отнимает. Пророческое бормотание отрезанной головы (соприродное глоссолалии) стимулировано, во-первых, ее варением, на которое намекает “несупная” тарелка, а во-вторых — двойным верчением: вальсирующей Саломеи и самой головы, покатывающе;йся по блюдечку, — что приводит на память верчение на сектантских радениях, высвобождающее душу из телесных оков, или сходное верчение суфийских дервишей. Неназванная Саломея (ни в одном из Евангелий племянница Ирода Антипы не названа по имени) подменена другой девушкой, причиняющей гибель, — Лорелеей. Последняя, по легенде, заставляет рыбаков направлять свои лодки на скалу, с которой раздается ее колдовское пение, и обрекает их на смерть. Понадобилась Лорелея затем, чтобы из двух образов: лодки и смерти в морской пучине — синтезировать мотив погребальной лодки — той “смертной орхидеи”, в которую обратилась Офелия и куда себя дюймовочка положила (вместо кувшинки, о которой говорится в сказке). Орхидеи (именно так М.Л. Лозинский перевел “long purples”) действительно присутствуют в тех гирляндах, что плетет Офелия, прежде чем утонуть, и, вероятно, совместились у Горенко с образом Офелии в виде водяной лилии (т.е. той же кувшинки) из стихотворения Рембо: “La blanche OphОlia flotte comme un grand lys” (замечу походя, что смерть, находимая Офелией в воде, тоже сопровождается пением: “she chanted snatches of old tunes”).

Образ катящейся отрезанной головы (ее стремление развеществиться усилено летальным соседством полого — земляного — рукава) прозрачно закодирован и в следующих строках: “ветром / неверным / относит / скользким авто / на невьюжную тьму / и тем самым зеленые косы / позволяет моей голове / так меня насовсем и отпросит / вниз катиться у теплой земли в рукаве”. Стремление к развоплощению как мотивировка верчения задано в стихотворении “Он управляет города заправив маслом...”, где миниатюрная, но в то же время апокалиптическая белая лошадка поедает озера и луга (“озера и луга умело ела”), а затем, уподобившись юле, стремительно истлевает: “моя лошадка белая юла / она слеза и слезла и дотла / она исчезла полдень перегной” (ср. в одном из рассказов: “Возле Общественного здания, где я всегда пережидаю дождь, меня разворачивает не раз, и не два, юлой”).

Все тот же импульс к развоплощению нашел продолжение в фактическом отказе Горенко от собственности (ср. прозаическую разработку цветаевского мотива: “С великою провинциальною нежностью думаю о себе, но своих вещей не упоминаю, кроме джинсов, бывших давно, и манто. Которого не будет никогда”) и постоянного жилья (ср.: “жилье: / прилипло к коже пригорело / и я сижу и отдираю / с предплечий: / больно и смешно”; “Мне дела нет до происков жилья”), в ее повседневно-бытовом неуважении к чужой собственности (ср.: “Ни на что из обстановки у меня не было и условного права, тем любезнее было моему сердцу <далее следует отточие. — Е. С.>”), которое в одном из текстов достигает утопического размаха: “Жили мы на вилле, обманув хозяев, что деньги вышли из употребления. В кафе то же самое”.

Следующий шаг к развоплощению был намечен в ее навязчивой идее — бросить есть, которой целиком посвящена неопубликованная прозаическая миниатюра “Хочу есть...”. Горенко и в самом деле практически ничего не ела — видимо, тому причиной были наркотики и беспрестанное курение. Из прельщавших ее яств можно назвать разве что “небольшие сласти <...> / изюм, например, из карманов, и другие крошки”. Показательны также строки: “Мне приносит голубь мира / Только воду в рукавах / Дайте же кусочек сыра / Выживать на островах”, — намекающие на Бена Ганна из “Острова сокровищ”.

Названные мотивировки бытового поведения Горенко с предельной последовательностью облекались словом в ее творчестве, которое на всем своем протяжении как бы наматывалось на одно и то же концептуальное ядро. Кочующий из текста в текст отчаянный протест против биологических законов составляет основной, довлеющий любой частной теме сюжет Горенко [11].


* * *

Как и подобает мистическому сюжету, он повествует о стремлении избавиться от смерти как проклятия за первородный грех и обрести утраченное бессмертие, т.е. вернуться к андрогинному состоянию Адама в раю [12]. Упомянутые выше членовредительские мотивы поэзии Горенко, помимо их сходства с инициационными снами шамана, взыскующего бессмертия для себя и своих соплеменников, опираются и на смежный комплекс идей — тот же, что некогда был усвоен русским скопчеством. Воспользуюсь суммарным изложением этих идей в книге А. Эткинда:

Райская жизнь продолжается до тех пор, пока люди не знают пола; обретение или осознание пола ведет к изгнанию из рая. Именно человеческая сексуальность и ее производные — любовь, семья и становящаяся нужной собственность — разрушают утопический мир. “Смерть есть наказание за грех; грех есть неизбежное следствие пола; таким образом, избавление от пола есть способ сделать людей бессмертными. Физическое бессмертие требует избавления от физических признаков пола. Желание личного бессмертия оказывалось сильнее влечения к продолжению рода [13].

Несомненно, Горенко была буквально заворожена идеей смерти и самим словом “смерть” и его производными. В подавляющем большинстве ее стихотворений тема смерти задана не только семантически, но и лексически, прямым называнием.

У Горенко отчетливо присутствует барочный мотив тления живого (“Цветы живут быстрее тленья вишен / еще быстрей и слаще жизнь вина”; “Изводи своей смрадной / Нетрудной своей красотой”; ср. неоднократно использованную “зеленьланит”) и прижизненной смерти (“Мое отражение, пришито прочно, / Плохо сидит на мне”; “смотри же мимо глаз мне в пятна — / я так цвету”), который оборачивается гарантией бессмертия [14], как явствует из такого, например, текста:

Видишь солнца алчный ноготь

На вчерашних небесах?

Дай ему лицо потрогать

Сквозь отверстие в глазах.

Нежный и бесчеловечный

Вкус изюма на язык.

Я с тобою к жизни вечной

И к бессмертию привык.

Земная жизнь трактуется в духе Блаженного Августина — как форма непрерывного умирания и, по смежности, как самая смерть. Собственно смерть и бессмертие не поддаются у Горенко строгому разграничению: противоборствуя, вера в вечную жизнь и ужас перед безжизненной вечностью сообщают загробным фантазиям то позитивные, то негативные коннотации, которые зачастую контрастно соседствуют. Вместе с тем отлученность от рая переживается Горенко с такой остротой, которая, похоже, не знает современных аналогов и заставляет вспомнить все того же Августина:

О, если бы мы могли проводить в раю добродетельную жизнь, чтобы на самом деле не было никакой смерти! А теперь она не только есть, но и так мучительна, что никакими словами нельзя это выразить, никаким способом нельзя избежать ее! [15]

Ностальгия по раю, греза о райском саде (“Я буду спать в сапогах в раю”; “а с утра кричат / и с утра кричат / мы просто выведем его в сад / и сахар поглотит его легко / как воду и молоко”) могут быть утолены ценой натягивания на себя тесных одежд богопослушного ангела: “где ангела одежды золотые? надень что было сил! / разомкнутые небеса почти большие / господь почти на волю отпустил / ты в райский день роняющий качели / на берегах миража видишь сон”. Разомкнутые небеса намекают на ангеловы крылья (ср.: “хлопки / расставленных оставленных небес”), которые Господь отпустил почти на волю, — подобно тому как Его заместитель — 2-е лицо — роняет в райский день качели, которые неизбежно вернутся к тому, кто их роняет.

В другой фантазии на тему водворения в раю сей последний локализуется в качестве дискомфортной отдушины посреди непригодного к обитанию пространства: “Между воды нам вложили пластинку сухих / на четырех цеппелинах лежащих небес”. Поэтому пребывание в раю идентифицируется с безрадостным спасением, со своего рода безысходностью: “Мы жили в раю мы не знали что делать с собой”; “здесь же в раю зима и бела и темна / и между нами свобода стоит как стена / Жили в раю увернувшись от медной иглы / бедной войны и торговли и воли слепой / Выйдешь — прохожие все влюблены или злы / Только воротишься — и затомишься собой”. Допускается даже отказ от перспективы избегнуть проклятия (“съев ломтик меда лучше смыться / не то поймают и простят”[16]), мотивируемый невозможностью вернуться к райскому состоянию (“нет я не сможет возвратиться / в заветный край простых цитат”). Однако эта невозможность легко оборачивается неизбежностью: “то куда ты попала есть райский навязчивый сад”.

Достижение райского состояния (как уже говорилось, порой безрадостного и даже мучительного) лежит через утрату пола и сопряженного с ним переживания собственной недостаточности, т.е. половинчатости, через возврат к утробному (андрогинному) состоянию (сопоставимому с символикой “возвращения в чрево” в архаических обрядах посвящения) [17]: “А здесь я крохкий каменный зародыш”; “от страсти я бежал в трамвай новорожденный”. Здесь показательно соединение местоимения 1-го лица с формами мужского рода. Смертные коннотации присущи именно женскому полу: “женской пощечиной лицо другое наносит смерть” (ср.: “что до жизни то оказалась женской” — сетование на краткость жизни, передразнивающее обратную жалобу Бродского). Поэтому стремление достичь андрогинности выражается у Горенко в следующих двух формах.

Во-первых, в форме говорения от 1-го лица в мужском роде: “я никогда не знал чем заканчивался рассвет”; “Я стал как мебель бледный деревянный / Безвенный и невинный”; “Я находил старинные слова” и пр. Эта оборотневая способность к смене пола прямо заявлена в стихотворении “Ловил себя и был уличен...”: “Я бисексуален да и вообще никогда не хотел и меня никто / И конечно когда не ты меня бы ни было не за что”; “Да не был я вовсе женщиной но видел не раз / Правда видел не раз / Хочешь я стану как эта тетя / Ради тебя сейчас?”; “(Убедись у меня на каждой руке как у Сына Божьего — срам)”.

В последних примерах в метаморфозу вовлечено 2-е лицо, чем и обеспечена другая форма андрогинного преображения — слияние любовников в одно обоюдополое существо и самозабвение каждой из половин [18]: “И мне дела нету до нас с тобою”; “где я одна с тобою / где нету нас”; “и ты был я — / казался мне собою”. Но существует и опасность слияния непарных половин: “Мой муж признался умирая / Я пидорас”. Конфликтный потенциал слияния полярностей вообще педалируется. Например, по аналогии с андрогином в таком ряду, как “мент наркоман и двойной агент”, две полярности — мент и наркоман — сливаются в двойном агенте.

Памятью о вечном саде отзывается природа древесности [19] (“В моем саду деревянном саду / Из сахарных кирпичей / Зачем так пели единороги / Сминая шелест лучей?”). Неразрубленные андрогины из Платонова “Пира” предстают воображению в связи с такими строками: “Ты деревянная дева — вместо спины корабль / И у тебя два брата — брат колодец и брат журавль”, — в которых сохранено альтернативное соседство собственно андрогинных, т.е. обоеполых форм (корабль и корабельная дева) и однополых (колодец и колодезный журавль). Перспектива поэтического (поющего) бессмертия ассоциируется с одеревенением: “В следующей реинкарнации будешь скворечником? — вроде Гарсиа Лорки?” Мертвый, но поющий деревянный скворечник, подвешиваемый на дерево в (райском) саду, символизирует волновавшую Горенко диалектику соотношения мертвой деревянной мебели и ее бессмертной древесности: “<...> мертвая мебель героя на нас погляди / Так и пляшет фаянс в застекленной но пыльной груди”. В прозе “Бродский” И. А. Б. — тезка Сталина — объявлен грузинским поэтом и превращен в “бессмертный, уже мертвый” осиновый шкаф (затем что “грузин любил осин”), подобно графу Толстому из “Представления” Бродского. Здесь же, в порядке полемики с другим стихотворением Бродского — “Натюрморт”, затронута тема реализации вербального потенциала, заключенного в мебели:

УКУСИТЬ ШКАФ

Расколотить сломать

Пока не крикнет не крикнет не крикнет не крикнет не крикнет не крикнет не крикнет не крикнет.

Мертвая древесность таит в себе залог вечной жизни, что находит емкое выражение в образе механического пения: “Ап! Ты из-под попоны вод / рыбу повлек жену / Деревянная раковина поет / Электрическую волну”. Здесь рыба, извлеченная из воды и символизирующая немоту, передает свою бездыханность раковине, чье электрическое (т.е. искусственное) пение есть лишь мертвое напоминание о живом (райском) пении моря. Сходным образом в стихотворении “Упадок” немота обозначена посредством затопленного рояля, где в насмешку плавает млекопитающее отряда сирен: “В рояле плавает дюгонь”.

Коррелирующие друг с другом пение и немота — одни из доминантных тем Горенко. Обе они, непосредственно вторгаясь в диалектику смерти/бессмертия, находят следующее амбивалентное решение.

Обретение бессмертия тождественно обретению утраченной целостности в результате воссоединения с недостающей половиной — с возлюбленным. В этом своем аспекте горенковский любовный дискурс может быть вписан в парадигму, разработанную Роланом Бартом во “Фрагментах речи влюбленного”, — с той лишь поправкой, что у Горенко, охотно экспериментировавшей с грамматическим родом, в качестве объекта любви (Другого) порой выступает 1-е лицо, а в качестве субъекта — 2-е.

Условием воссоединения с возлюбленным является установление коммуникации, достигаемое посредством прикосновения, которое принуждает Другого к ответу (“мне снишься ты в дожде и стуже / в ознобе в бедности и хуже / но всякий раз в густом покое / когда ни словом ни рукою / ни силой воли ни досадой / ответного не вырвать взгляда”; “Сон... смертным потом волосы твои / к остывшей прилипают голове / о господи сейчас твоей щеки / я прикоснусь на снеге и траве / где ты стоишь пускай ни звук ни свет / уже не проникают до тебя / но для прикосновенья смерти нет / и жизни нет но только / ты любя”). Любовь как средство воссоединения и синоним бессмертия зиждется на неделимости Другого на атрибуты, поскольку актуализация последних полагает предел Другому, делает его исчислимым, а следовательно, смертным, и тем самым уничтожает любовь [20]. Поэтому у Горенко любовное испытание 1-м лицом 2-го заключается в саморасчленении 1-го лица на глазах у 2-го, завершающемся испытующим вопрошанием, в результате которого 1-е лицо как любовный субъект передает свою субъектность 2-му: “Как вдруг ты застеснялся и спросил — / а что, тебе совсем-совсем не больно? / Ура! Миг торжества! Где мой ответ? Мои ответы, о, который? / Нет! Но вопросом на вопрос — давно спросить хотелось, к месту, а? / Что?! А тебе — не больно?” Чтобы Другой избежал смерти от классификации (разложение Другого на частности равносильно фетишизации мертвеца [21]), влюбленный должен перестать описывать его (исчислимые) качества, но, подобно бессловесному ребенку (infans), лишь указывать на него как на такового, т.е. избежавшего смерти от наделяющего атрибутами языка (“я люблю тебя Скажи мне другое слово / недоступное легким деснам и поцелуям”; “<...> я такой никакой говорящий ложь”). Поэтому любовный дискурс стремится к немоте: “Вот я загляну тебе в рот / И — съем словарный запас”; “А в рыбьем горле цифра с коготком” (присущая рыбьему горлу — горлу зародыша из стихотворения “Голем” — немота подчеркнута тем, что цифра, в отличие от буквы, лишена фонетического денотата). Именно неделимость (таковость) Другого приводит в действие воссоединительный механизм любви, не позволяющий субъекту подыскать замену Другому (ср. метонимическое: “и мы бы поделились, как в записях иерусалима / тебе например фронтон / мне подоконник / ах не надо не надо пусть / бери как есть / не надо крошить пополам”). В свой черед, голос Другого есть источник его отчуждения, ибо известен субъекту лишь припоминаемым, т.е. мертвым (“податливая мне уступает дверь / из-за которой доносится речь твоя / лжет и слышит меня осязаема тень твоя”; “мертвое тело голоса тянется вдоль кювета”) [22].

Наиболее емкой заменой языка является (немая) слеза. Слеза означивает любовное переживание в его неописуемой целостности [23]. У Горенко это переживание имеет объектом голос Другого, который самым своим звучанием порывает с собственным источником — телом, обрекая последнее на немоту и смерть [24]. В данном случае Другой предстает пушкинской красавицей грузинкой: “Так спой мне девушка с акцентом / Задуй огниво сна // Я эполеты и венки / Тебе вокруг немого тела / Построю — только бы ты пела / А в небе двигались полки // Покуда ты поешь и тонешь / Что слезы в горле у меня?”

Пение сопутствует смерти и переправе (“веслами врозь на ладонях поющая грязь”; ср. цитированный ранее фрагмент, где упоминаются Лорелея и тонущая Офелия). Оно понимается как механическое — ибо возможность натурального пения блокирована немотою рта, хранящего монету. Поскольку же монета как раз и составляет плату мертвого автомата себе самому за собственное пение, то самое это пение становится метафорой переправы: “Где море юркое где чудных веток душно / И, захватив монету в плотный рот / Двум-трем твоим движениям послушный / Где музыкальный автомат поет”. Таким образом, пение отправляет магическую функцию — функцию загробного проводника. Его — пения — деформированность, искусственность свидетельствуют о его хтоническом происхождении [25], а его препроводительная роль может быть истолкована и как заманивающая (вспомним пение сирен): “у лампочки фальцетом пляшет смерть / заманивая моль повыше к свету”.

Пение, провожающее в страну мертвых, верстает удлиняющуюся дистанцию разлуки, формализует разлуку, подобно женской песне за прялкой или шитьем [26]. Швейные мотивы появляются у Горенко в контексте все того же магического руководства в выборе пути. При этом, в порядке соединения рацио с трансом, личный опыт работы в швейной мастерской (ср.: “<...> я швея / я сохраняю покой при виде булавок и игл”) ассоциативно сопрягается с навыком обращения с иглами, вводимыми в вену (как явствует из уже цитированного: “О Ариадна, есть ли у тебя с собой нитка? А иголка?”). На пересечении двух этих парадигм возникает и образ татуировки: “какие сбылись / надежды и вышивки украшают кожу”; “у ковбоев вышит-выколот сладкий образ чужой девы”. Вертикальное вознесение на небо (“Я в зубах сжимаю алую нить / К ней привязаны небеса / Я все выше, выше желаю плыть / Я хочу оставаться сам”) [27] приводится в столкновение с горизонтальным путешествием в потусторонний мир [28] (“Я Ариадна скалою у грота / В зубах нитка, во рту монетка”).

Идея раздельнополой любви как следствия проклятия и смертности задана у Горенко фигурой любовника-мертвеца: “У меня во сне был друг мертвый человек...” Вообще такая любовь обрастает хтоническими и макабрическими мотивами: “на мертвые тела живые крыши / лег теплый снег ложись и ты со мной”; “ты видишь тень мою в своей постели / расплавленную каменным песком”; “Тихо кричи Соплю / размазывай за ухо, сядь и скажи: люблю / как говорят о покойнике: // он любил”.

Деторождение — это компенсация утраченного бессмертия и знак смертности. Поэтому образы детей получают у Горенко инфернальную, демоническую трактовку: “юннат беспризорный могильщик / ты клеил серебряный гроб”; “А крови-то аж маленькие дети кораблики пускать понабежали — шумят”; “их вставные зубы раздают слепым детишкам / для еврейского карнавала”; “На пражских улицах лукавое еврейство / Меня видало в адских детских снах”. Видимо, чеховский злой мальчик, сменивший единственное число на множественное, подвизается в амплуа мракобеса из школьного учебника: “В саду вишневом злые дети / В костер бросают том Гюго”.

Малютке Ленину сообщаются все фольклорные атрибуты сатанинского дитяти, составленные из расхожих сюжетов ленинианы. Он умеет писать (доносы) и, как заставляет думать съедаемая им (хлебная) чернильница, пишет их шифровальным молоком: “Малютка Ленин — у того донос / (его чернила мутные как дым от гашиша, / они и вьются сладкие и просит есть душа. / “Душа моя! съешь чернильницу” малютка Ленин сказал / И в черное небо синее из рогатки донос послал)”. Затем, когда он спит (как то и положено накормленному ребенку) под стеклом (как то и положено музейному экспонату), необсохшее молоко у него на губах оказывается чернилами: “маленький Ленин, спи под стеклом, / запах чернил на губах”. Евхаристический подтекст стихотворения заставляет видеть в неназванном молоке (Бого?)матери эвфемизм для обозначения крови (Христовой), которая, вместо того чтобы пресуществиться в вино, превращается в чернила. Эти чернила реализуют свой кровавый потенциал, будучи использованы для написания доносов. Аналогичным образом и тело Христово, пресуществленное в хлеб, перед причащением служит чернильницей. Это Иудино причащение отзывается черной мессой, а кровь, используемая в качестве чернил, наводит на мысль о сделке с дьяволом, торгующим бессмертную душу (““Душа моя! съешь чернильницу””).

Неотвратимость смерти вуалируется образами детей: “смерть прикрывает наготу / плотью мальчика головой щенка”. Болезненные личные импликации этой концепции удостоверяются тем, что Горенко пожелала проиллюстрировать свой цикл “Песни мертвых детей” собственной фотографией в обнаженном виде с маленьким сыном на руках. Детоубийство предстает химерическим избавлением от проклятия материнства: “Мама / Это только инстинкты Ты / могла бы меня задушить и лгать что на десять лет младше”. Альтернатива проклятию материнства — субтильно-целомудренный феминизм, который дарует бессмертие в форме симулякра жизни — благодаря потреблению соевого напитка как эрзаца для молока: “матери плачут и едят пленку от молока матери-героини бесстрашно вытирают попу / феминистки пьют напиток из сои”.

Дети как плод грехопадения и залог смерти родителей моделируют в своих играх родительский удел, который они повторят в свой черед:

они в саду играют марш

давай играть в войну

ты будешь мой отец погиб а я тебе рыдать

теперь они играют вальс

а ты и я разврат

теперь ты мой хороший брат а я с тобою спать

затем они сыграют что

но мы давно ушли

здесь звезды страшные горят у них глаза внутри [29]

Вместе с тем детство предстает рецидивом райского состояния до грехопадения [30]:

Но где мое детство

но где этот дом

с зеркалом

где мы вдвоем

пряди огня за твоей головой

Где же мой шарф голубой?

Возврат к райскому состоянию ассоциируется с возвратом к райскому языку [31] (“я на небесном языке своем картинно говорю”; “На языке иностранном, небесном, прекрасном”). И наоборот, утрата речи включается в древесную тему (о которой см. выше):

так посмотри еще каких слогов лишил зрачок

и небу отказал в каких виденьях

и арки букв раскачивает зренье

не для тебя тебя

попробуй А деревянное на угол рта не будет тебе мало

О утешало бы но, вот, его сметало и отнесло и унесло от нас

так посмотри

на бедные дощечки

стружки

надсадный ржавый воздух

страшный гвоздик

не улетают более деревья

не оставляют места слову рта и пару

и листья никогда не знают меры

холодное лето сменяет жаркое лето <...> [32]

На земле райскому языку соответствует детская глоссолалия [33]: “Мы говорим на детском языке / нам громких букв не удержать в руке”; “Мы начали произносить слова / сегодня в три / мы начали с частиц / да белое / а нет летает”. Смутным припоминанием райского языка оборачивается созерцание реликтового органа: “В горле, далёко, чудной язычок — / видимо, для красоты. / Все детство я гляжу на него / в зеркало / глаз не могу отвести”. Действующий орган русского языка — лишь косный суррогат языка истинного (“Шевелящееся сено / Русской речи неродной”). Последний должен быть восстановлен оперативным путем, как было поступлено с (пушкинским) пророком: “У серафима шесть крыльев седьмой угадай / Вырвет язык да и вложит что хочет”.

Апокалиптический мир Горенко порождает веру в существование земного рая, чей локус идентифицирован с Петербургом. Как минимум, на протяжении последнего года жизни Горенко постоянно сообщала, что уезжает в Питер — “насовсем”. Чаемый Питер высматривается сквозь призму израильского вечного лета: “холодное лето сменяет жаркое лето / а все петербурга не видно не видно за вывесками не видно” [34]. Он наделяется признаками утопического города: “кровельным железом смотрит небо / не мечтаю жребия иного / я любая справа или слева / от ворот прекрасного Сайгона”; “мне снится город заповедный / весь набережный весь подледный”; “Справа ли, слева поверю ли в город родной”; “Город в два корабля и с иглой одной / Посмотри на него и глаза открой”. Последний пример взят (как, впрочем, и предпоследний) из стихотворения 1998 г. Из этой цитаты ясно, что в заключительный период творчества — т.е. как раз параллельно регулярным обещаниям Горенко отправиться в Питер — свидание с любимым городом мыслится ею лишь как заочное, в снах или грезах. То, что снова увидеть его при жизни она не рассчитывает, подтверждается отчетливой связью приведенных строк со стихотворением Бродского “То не Муза воды набирает в рот...”, где говорится о вечной разлуке: “Навсегда расстаемся с тобой, дружок. / Нарисуй на бумаге простой кружок. / Это буду я: ничего внутри. / Посмотри на него — и потом сотри”.

Вместе с тем Горенко избегает прямо называть рай тогда, когда дает ему позитивные характеристики. В сущности, она следует какой-то суеверной логике, словно бы в предотвращение порчи меняя местами ад и рай. Поэтому в поэме “СеверъЮг” отчетливо адское место именуется раем и помещается на юге (т.е., надо полагать, в Израиле), а противопоставляется ему любезный север, расположенный высоко на карте (и, таким образом, отождествимый с Питером): “то куда ты попала есть райский навязчивый сад / высоко это север а здесь не едят и не спят”.

Вообще же в создаваемых Горенко топологемах часто конкурируют приметы адской и райской местности. Это наиболее очевидно в предсмертном стихотворении “Перевод с европейского”, в котором развернута бескрайняя панорама урбанистического рая [35] и под которым проставлены красноречивые место и дата написания — Терезиенштадт, апрель 1943.

Эта неодолимая тяга к совмещению небесной и хтонической семантики (ср.: “и птица мышь касается полов”) торжествует в пределах телесного метафорического комплекса. Макрокосм предстает увеличенной, словно мираж, проекцией микрокосма. Райское небо, простертое над райским языком — одновременно органом и речью, — отождествляется с нёбом: “затем опять голландия и эта — / чьи створки А нам нёбо раздерут”. Если райский язык раздирает две створки — твердь горнюю и дольную, то монета во рту (немого) мертвеца соединяет небесную и водную хляби: “Море — такое небо, только во рту с луной. / Из-под воды я вижу — ты горишь надо мной”. Платный характер переправы подсказывает идею обратимости, поправимости смерти и немоты: “давай вернемся за грошик лодкой обратно / где у в с е х в дыхательном горле медные трубы”.

В перспективе смерть и вечная жизнь смыкаются, подобно створкам рта или соположенным стихиям, подобно воссоединяющимся половинкам андрогина:

Не тихой бедности но нищеты роскошной

ищу забыть приметные поля

пусть: я лежу в земле, а воздух и земля —

как две страницы склеились оплошно.

Поэт лежит в земле, шевеля губами на райском языке.



1) На сегодняшний день вышло два таких сборника: Горенко А. Малое собрание / Составитель и комментатор В. Тарасов. Иерусалим, 2000; Горенко А. Стихи / Составитель Е. Сошкин. Иерусалим, 2000.

2) Каганская М. Памяти Анны // Солнечное сплетение. № 6. 1999. С. 41.

3) См.: Пропп В.Я. Исторические корни волшебной сказки. Л., 1986. С. 70.

4) Возможно, здесь идет речь о дороге к водопою, о мираже водоема, в котором “тихая скотина” видит свое отражение (как известно, хищники часто подстерегают скот у водопоя, — эта ассоциация усиливает образ “львиного нутра”). Мираж озера видит, например, изнывающий от жажды экипаж воздушного шара, летящего над Сахарой, в повести Марка Твена “Том Сойер за границей”.

5) Смирнов И.П. Барокко и опыт поэтической культуры начала ХХ в. // Славянское барокко: Историко-культурные проблемы эпохи. М., 1979. С. 342—343.

6) Ю.М. Лотман указывает на ироническое использование того же приема в “Мертвых душах”: “...на Руси, где любит все оказаться в широком размере, все, что ни есть: и горы, и леса, и степи, и лица, и губы, и ноги” (см.: Лотман Ю.М. Художественное пространство в прозе Гоголя // Лотман Ю.М. О русской литературе. СПб., 1997. С. 655).

7) Акуджо — персонаж одной из жанровых разновидностей театра Но — пьесы о безумных (потрясенных горем).

8) См.: Элиаде М. Шаманизм: архаические техники экстаза. Киев, 1998. С. 65—71.

9) См.: Элиаде М. Тайные общества: обряды инициации и посвящения. М.; СПб., 1999. С. 226—243.

10) Впрочем, тема жертвенного расчленения может быть соотнесена и с универсальным мифопоэтическим сюжетом о космогоническом расчленении первочеловека. О воссоздании этого архаического сюжета в картине мира мегаломана см.: Руднев В. Бред величия: об экстраективной идентификации // Солнечное сплетение. № 18/19. 2001.

11) Специального рассмотрения заслуживает вопрос о том, какие элементы этого сюжета пересекаются, а какие расходятся с той совокупностью мотивов, которая была выявлена М. Вайскопфом применительно к русско-израильской литературе (Вайскопф М. “Мы были как во сне”: тема Исхода в литературе русского Израиля // Солнечное сплетение. 1998. № 2; см. также другой вариант этой статьи: Новое литературное обозрение. 2001. № 47).

12) См.: Элиаде М. Миф о воссоединении / Азиатская алхимия. М., 1998. С. 273—323.

13) Эткинд А. Хлыст (Секты, литература и революция). М., 1998. С. 69, 90. Ср. у Блаженного Августина: “Оскопленный ради Царства Небесного, я, счастливый, ожидал бы объятий Твоих”; “<...> моя мать по плоти, уговаривавшая меня соблюдать чистоту, не позаботилась, однако, обуздать супружеской привязанностью то, о чем услышала от мужа, если уж нельзя было вырезать это до живого мяса” (Аврелий Августин. Исповедь / Пер. М.Е. Сергеенко. М., 1997. С. 25, 27).

14) См: Смирнов И.П. Указ. соч. С. 339—340. Ср. у Паисия Величковского: “Келлия иноку — что гроб мертвому: мертвый никогда не движется во гробе, и инок, сидя в келлии своей, никогда не согрешает, будучи свободен от трех поводов ко греху: зрения, слушания и разговора <...>” (Величковский П. Крины сельные, или Цветы прекрасные. Одесса, 1910. Репринтное воспроизведение. С. 32). В этой же связи можно вспомнить обыкновение престарелого Джона Донна примерять саван (см., напр.: Parfitt G. John Donne: A Literary Life. London, 1989. P. 124).

15) Блаженный Августин. О граде Божием. Минск; М., 2000. С. 624.

16) Везде в цитатах курсив и разрядка подлинника.

17) См.: Элиаде М. Тайные общества: обряды инициации и посвящения. С. 132—134.

18) Это самозабвение и есть условие возврата к райскому состоянию, достигаемому в небесном браке; например, по версии Сведенборга, двое супругов на небесах составляют одного ангела (“О небесах, о мире духов и об аде”, § 367).

19) Жерар Женетт, анализируя сентиментальную сторону творчества Р. Барта, задерживается на одном месте из “Мифологий”: “<...> отбрасывая всякую критическую иронию, он (Барт. — Е.С.) предается похвалам в адрес старинных деревянных игрушек, где характерна ностальгическая интонация: “Удручающий признак — все большее исчезновение дерева; а ведь это идеальный материал, твердый и нежный, по природе своей теплый на ощупь... Это материал уютный и поэтичный, переживаемый ребенком как продолжение контакта с деревьями, столом или полом... Из дерева получаются сущностно полные вещи, вещи на все времена”. Дело в том, что доступ к интимно-материальным, “сущностным” вещам переживается здесь <...> в форме потерянного рая, который следует пытаться обрести вновь, но лишь окольным путем” (Женетт Ж. Фигуры I. Изнанка знаков. Пер. С. Зенкина / Фигуры: В 2 т. Т. 1. М., 1998. С. 202).

20) В этом контексте закономерно обращение Горенко (в стихотворении “За шесть или семь — не тонких — стен...”) к расхожему высказыванию Бродского о невозможности, в отличие от всего остального, разделить произведение искусства.

21) Выразительным примером подобного разложения может служить фетишизация поэтов, “умерщвляемых” Горенко в стихотворении “просыпайся умерли ночью поэты все-все...”: “только приговых тех шестнадцать / айги еще не считали / их вставные зубы раздают слепым детишкам / для еврейского карнавала”.

22) См.: Барт Р. Фрагменты речи влюбленного. М., 1999. С. 298, 371—372, 375—376, 399—403.

23) См.: Там же. С. 268.

24) Ср. бартовское рассуждение о конфликтной влюбленности в голос, неизбежно распространяющейся и на тело, из которого он исходит, — например, на тело кастрата, принимаемое, благодаря голосу, за тело прекрасной женщины (Барт Р. S/Z. М., 1994. С. 196).

25) Ср.: Барт Р. Фрагменты речи влюбленного. С. 403.

26) См.: Там же. С. 314.

27) Ср. у Бёме образ колеблющихся душ, висящих на нити, которая соединяет их с Царствием небесным (Бёме Я. Истинная психология, или Сорок вопросов о душе / Пер. А. Кирхнера. СПб., 1999. С. 232).

28) О синтезе этих двух шаманистических обрядов см.: Элиаде М. Шаманизм: архаические техники экстаза. С. 266.

29) Очевидная аллюзия на Мандельштама: “В кустах игрушечные волки / Глазами страшными глядят”.

30) Как пишет Бёме, “дети приносят с собою игры из утробы матерней, что и есть малый остаток рая, прочее же все утрачено до тех пор, пока мы опять туда не внидем” (Бёме Я. Указ. соч. С. 279).

31) Ср. тайный язык шаманов, на котором они общаются с духами и животными; возможность подобного общения является признаком рая (см.: Элиаде М. Там же. С. 78—80). Ср. также глоссолалии сектантских радений, включавшие, между прочим, и подражания голосам зверей и птиц (см.: Эткинд А. Указ. соч. С. 48).

32) Указание на израильское местопребывание (“холодное лето сменяет жаркое лето”) позволяет увидеть причину разлуки с гласными в языковых условиях страны — в консонантном письме. Утрата гласных сигнализирует здесь о деградации речи. Эта же особенность языка могла бы получить и обратную трактовку. Например, Сведенборг пишет, что гласные в ангельском языке не принадлежат собственно языку, но сопровождают речь для выражения чувств говорящего; поэтому и в иврите гласные не пишутся и якобы произносятся по-разному (указ. соч., § 241).

33) По Сведенборгу, умершие дети быстро овладевают ангельским языком, так как внешнее в детях согласно с их внутренним, равно как и райский язык основан на соответствиях слов понятиям (там же, § 331).

34) Ср. ранее в том же цикле: “ничего говорю я что платье чужой кафтан самое холодное лето / в январе случится лето и того холоднее / в феврале тоже но время суток другое / холодное лето зимы”. Неотличимостью сезонов обозначен нечленораздельный хаос дольного изгнания, а стремление в родной город, где наличествует весь комплекс времен года, наслаивается на все ту же схему путешествия культурного героя за утраченными человечеством благами. Уместно напомнить, что, по версии Эсхила, умением различать времена года люди обязаны Прометею, который рассказывает об их первобытном состоянии: “Примет не знали верных, что зима идет, / Или весна с цветами, иль обильное / Плодами лето — разуменья не было / У них ни в чем, покуда я восходы звезд / И скрытый путь закатов не поведал им” (Эсхил. Прометей Прикованный. Трагедии / Пер. С. Апта. М., 1978. С. 154).

35) Райские коннотации городских просторов подтверждаются уподоблением Бога или высшего существа таксисту: “А если летающий на такси / без счета пьющий неон / придет / мы в комнате натощак / накрахмаленный воздух жжем”; “Господь наш подобен таксисту”.

Евгений Сошкин


http://www.vavilon.ru/texts/davydov4.html

http://www.vavilon.ru/texts/gorenko1.html#65

http://www.litkarta.ru/studio/orientir/gorenko/